V
Другая «знаменитость», конечно, не имевшая европейской известности Лаврова, но составлявшая очень чтимый центр в русском эмигрантском и вообще революционном мире, это была так называемая Марина Никаноровна Полонская. Психологически это тип весьма интересный, и я как-нибудь постараюсь к ней возвратиться. Но в данный момент, то есть в 1886—1887 годах, она активной роли в революционных движениях не принимала. Весьма умная, она глубоко презирала ничтожный сброд, вертевшийся около нее и Лаврова. Когда мы еще не разошлись, она часто говорила: «Стыдно подумать, какими дураками окружены мы». Из этих окружающих один умел прельстить ее своим умом, которому, конечно, помогла красота. Это был Ельяш Рубинович. Лет на десять моложе Марины Никаноровны, красавец в хорошем еврейском типе, высокий, плотный, очень сильный и, несомненно, очень умен. Личность для меня более нежели проблематичная.
Рубинович (которого она, вообще не терпевшая евреев, для иллюзии называла Рубановичем) года с полтора был у нее на побегушках, молчаливым завсегдатаем и другом, которого она втирала в революционный мир. Потом он стал ее господином.
Непосредственно радикальными делами Марина Никаноровна не занималась; ей было противно серьезно участвовать в явной бестолочи мальчишеских словоупражнений. Но от убеждений старых она ни на волос не отказалась, а потому, отчасти от скуки, чтобы не быть одной, отчасти по принципу, поддерживала «священный огонь». Попросту говоря, она сохраняла живые сношения с эмигрантским миром, была своим человеком у Лаврова, сохраняла права хозяйки на Женевскую вольную типографию, принимала у себя как приезжих из России, так и эмигрантов, имела нечто вроде «салона» (ее мечта, жалкое осуществление которой ее самое смешило), где скрещивались все радикальные новости, сплетни, толки, споры. Здесь умному наблюдателю стоило только сидеть и слушать, чтобы знать досконально все замыслы, все дела, различия, фракции, союзы и раздоры эмиграции, отчасти же и русских революционеров.
Лавров, который, во-первых, был все-таки человеком в этом стаде Френкелей и Ко, конечно, оставался ее другом. Сам он ее очень ценил — по-старому, за ум, за практичность, наконец, и за знаменитость. Поэтому дома Лаврова и Марины Никаноровны оставались теснейше связаны, и старик едва ли имел от нее тайны, даже и не ему принадлежащие, хотя натурально сообщал их с заклятиями, под строжайшим секретом.
Около Марины Никаноровны и Лаврова одинаково (sic) стоял Тарасов [51] — pour le designer d'un nom. [52] Он имел репутацию умного и, сверх того, за неимением лучшего все же «старого» народовольца. О нем тоже пока не распространяюсь. Как литературная сила, он был предметом исканий всяких «новых» деятелей, но и только.
С Лавровым был в дурных отношениях, но с Мариной Никаноровной в близких Бах, Алексей Николаевич, как он назывался, хотя не знаю, его ли это имя.
По внешности это был своего рода знаменитость, но в чистой отставке. Он даже салонов никаких не держал, а просто себе жил, отказавшись от всякой деятельности. Личность также весьма курьезная, достойная внимания психолога и политического деятеля.
Собственно, Бах, родом еврей, но крещеный, говоривший по-русски великолепно, без тени акцента, был знаменитостью по той причине, что он с давних времен занимался революциями, и именно в качестве народовольца. Когда народовольцы исполнительного комитета вышли все в тираж, Бах, особенно во времена лопатинского исполнительного комитета, стал своего рода персоной. Что такое он был тогда в действительности, не знаю, но по разгроме Лопатина остался столпом и опорой разбитых, водворителем между ними порядка, спасителем разбитого войска. Так, по крайней мере, считалось и казалось. Я этого ничего лично не наблюдал и знаю по слухам. Во всяком случае, он и еще Иванов (Сергей Андреевич) с Яцевичем остались столпами, и все приехали за границу искать связей и помощи «старых» эмигрантов. Тут я их только и узнал.
Яцевич был совершенно глуп. Бездарность полнейшая, довольно пожилой, лет тридцати, и крайне самодовольный, хотя добродушный и по-своему честный. Иванов — весьма недалекий, но премилый, храбрый, веселый, прямая и открытая натура, прекрасный товарищ. Оба они обладали едва-едва средним образованием и развитостью наших интеллигентов.
Совершенно иного сорта человек Бах. Он был, во-первых, весьма образован, то есть далеко-далеко за средний уровень, знал несколько языков, очень много читал, вообще прямо-таки редко у нас образованный человек. Вместе с тем он был очень умен и развит. Его ум не отличался оригинальностью, но в известных пределах был весьма остер и тонок. Вообще, изо всей эмиграции, изо всех, кого только я ни видал за последние годы из России, это был единственный вполне умный человек, и рядом с ним по уму можно бы поставить только Марину Никаноровну и Лопатина. Но Бах был знающее обоих их и, сверх того, имел большой здравый смысл, ум практический.
Он приехал больной (чахоткой), очень злой, раздражительный. Вообще он был едок, желчен. Но — замечательно — весьма любил детей и с Сашей нянчился с нежностью даже. А это — примета. Сразу по приезде Бах начал ругать меня, что я им не помогаю, что они в России заброшены и тому подобное. Я ему объяснил, что это меня не касается, что я давно подал в отставку, никому из них не мешаю делать что угодно и никому не обещался помогать. Тогда он меня оставил в покое и со своей стороны разъяснил, что приехал в отставку же. Все ему надоело, все болваны, все в разгроме, а больше всего — «надоело лгать». «Буду жить, по крайней мере, никого не стану морочить». Эти «надоело лгать», «хочу жить без радикального вранья» составляли некоторое время его любимые фразы, как будто неудержимый, наболевший крик.
Так он и стал жить. Долго он жил на моей шее, у меня на квартире, потом скитался у того, у другого, наконец поселился с Ландезеном. За все время он действительно радикальными делами не занимался и даже не хотел дать Иванову адресов разных нужных тому лиц в России. Иванов называл это подлостью, но Бах мне объяснил, что «ведь провалит он их, я никого не хочу губить, не дам адресов, пусть сам ищет».
Так он и жил «в чистой отставке», но с эмигрантами познакомился, везде бывал, много бедствовал, пока не сошелся с Ландезеном.
Ландезен, то есть Геккельман, приехал в Париж и, подобно прочим, явился на поклон всем знаменитостям. Но его встретили худо. Дегаев его поместил категорически в списке полицейских агентов Судейкина, с ведома которого, по словам Дегаева, Геккельман устроил тайную типографию в Дерпте. Теперь же типография была обнаружена, товарищи Геккельмана арестованы, а сам он якобы бежал.
Дело было не то что подозрительно, а явно и ясно как день. Я и Бах, узнавши от Лаврова о приезде Геккельмана, переговорили с ним, заявив, что он, несомненно, шпион. Геккельман клялся и божился, что нет. Это был тоже жид, весьма красивый, с лицом бульварного гуляки, с резким жидовским акцентом, но франт и щеголь, с замашками богатого человека.
Я остался при убеждении, что Геккельман — агент. Но в конце концов, не занимаясь делами, я не имел никакой надобности особенно расследовать, тем более что Геккельман, который принял фамилию Ландезен, заявил, что если уж на него взведена такая клевета, то он покидает всякую политику, знать ничего не хочет и будет учиться во Франции. Ну, думаю, и черт с тобою, учись. Однако Бах заметил, что, на его взгляд, Геккельман искренен и что он, Бах, считает лучшим не разрывать с ним знакомства, чтобы окончательно уяснить себе Ландезена. Это уяснение через несколько месяцев кончилось тем, что Бах поселился с ним на одной квартире. Ландезен жил богато, учился, по словам Баха, усердно и был невиннейшим и даже простодушным мальчиком.
Деньги у него от отца-богача, который рад, дескать, поддержать сына, взявшегося за учение и бросившего конспирацию. Деньги Ландезен давал охотно направо и налево. Бах ввел его к Марине Никаноровне (и другим) и к Лаврову. Марина Никаноровна, вечно в нужде, всегда хваталась за мало-мальски богатеньких, с кого можно было что-нибудь сорвать. Ландезен скоро стал у нес своим, и вообще подозрения были безусловно отброшены.
Собственно, я и не думал о Ландезене. Шпионами я не интересовался; сверх того, я ясно видел, как подозрительны другие лица, столь близкие к «знаменитостям». Если бы Ландезен и был шпионом, то он бы ничего не прибавил к тем лицам. Но рекомендация Баха, жившего с ним, меня достаточно уверяла в личной добропорядочности Ландезена и в том, что он ничего общего с полицией не имеет. Самого Баха я тогда нимало не подозревал. Между прочим, он скоро сообщил, что получил выгодную работу у Ефрона. Тем лучше. Он попросил меня, чтобы я позволил ему привезти Ландезена в Ренси. Побывали, был и я у них. Ландезен мне понравился. Он имел вид самого банального студента французского типа, добродушного, веселого, не особенно развитого, но, пожалуй, неглупого. Относительно радикальности я с ним не говорил, а больше о французских делах да о его занятиях. Впоследствии, когда мне приходилось разорвать с эмигрантами, я по желанию Ландезена изложил ему свои взгляды на глупость революции; он мне поддакивал и предложил денег на издание моей брошюры.
Теперь я вижу, что он преловкий паренек. Мне, конечно, безразлично было и есть, но все же он надул меня. Я кончил подозрениями против Баха, но в Ландезене совершенно уверился, что он просто бурш и довольно милый, а с полицией ничего общего не имеет. Ловок. Меня в этом отношении никто, кажется, не обманывал за последние годы моей заговорщицкой жизни. Правда, тогда я уже не вникал и не интересовался. Но все-таки... молодец парень!
Что касается Баха, он мне очень нравился умом своим, а также, без. сомнения, подкупал тем, что выражал совершенно мои идеи, хотя и отставал от моего отрицания радикализма. И я даже теперь скажу, что он, конечно, не врал или не вполне врал. Я, конечно, не знаю, справедливы ли мои подозрения, явившиеся уже много позднее, но если даже да, если он был агент, то я уверен, что агент по убеждению, и в этом отношении это тип весьма любопытный. Прежде он был, несомненно, революционер. Но жизнь заговорщика так сходна с жизнью полицейского агента, та и другая составляют такую непрерывную цель нарушений нравственных правил во имя «службы», что с переменой убеждений род службы тоже легко может перемениться. Недаром же революционеры первые создали во Франции настоящий усовершенствованный тип тайной полиции.
Совершенно иной тип — так называемый Бланк (Э. А. Серебряков). Бывший лейтенант русского флота, он втянулся в революцию под влиянием известного Суханова и — через него — Желябова.
Лично ничего особенного не успел совершить. Но он состоял членом офицерского кружка «Народной воли», который строил всевозможные ужасные замыслы. После казни Суханова кружок остался некоторое время существующим, но затем разрушен. Кое-кто отстал заблаговременно, кое-кто попался (Штромберг — казнен). Серебряков имел удачу, узнавши заблаговременно о готовящемся ему аресте, убежать за границу.
Это был настоящий морской офицер. Нигилистического в нем, в сущности, ничего не было, кроме общего «передового» миросозерцания, которое, однако, не успело еще разрушить в нем даже понятия о святости присяги. Вопрос о том, что он изменил присяге, его весьма занимал. Конечно, он себя оправдывал; он и других убеждал, что во имя интересов России военный обязан изменить присяге Государю. Но уже присутствие в нем этого вопроса характерно. Для настоящего нигилиста что такое присяга? Станет ли он думать о таком «вздоре», станет ли себя «успокаивать»? Русский патриотизм у него также оставался очень жив. Попавши потом на службу к Баттенбергу в Болгарию, получивши даже орден в сербо-болгарской войне, он всегда говорил, что в случае войны с Россией выйдет в отставку. В случае европейской войны он даже хотел просить Государя принять его снова на службу. Все это, конечно, очень хорошо, но я только хочу сказать, что у него не было нигилистической закоренелости. Не пройдя печальной школы нелегальной жизни, он вообще тяготился веем, что входит в кровь настоящего заговорщика-нигилиста: все эти интриги, подвохи, вранье, хватание денег где попало и вообще всякая бессовестность ему были противны. Он сохранял открытость и честность офицера и в новой компании казался чем-то до наивности свежим и чистым. Ума среднего, образования самого заурядного, он, однако, имел положительный талант писателя, только писать не о чем было. Прибежав в Париж, он сначала очень бедствовал, потом уехал в Болгарию, предварительно «женившись», то есть сойдясь с еврейкой Катей Тетельман (добродушная дурочка, вполне, впрочем, обрадикаленная). По отречении Баттенберга снова приехал в Париж, живя на старые сбережения.
Со мной он был весьма дружен. Он во многом понимал мою новую работу мысли, а главное — только меня одного считал вполне порядочным человеком. Я был вполне уверен, что он останется со мной. К несчастью, больной чахоткой, он уехал лечиться в Швейцарию и был там во время моего разрыва с эмигрантами. Вообще бесхарактерный и болезненно увлекающийся, он поддался влиянию тех, кто был около.
Сестра Кати Тетельман Дора была столь же «вышедши замуж» (а впрочем, может быть, они и венчались в синагоге) за Иуду Когана, принявшего название Евгения Симоновского. Это тип в своем роде, ужасная дрянь и ничтожность.
В данный момент Симоновский вместе с Турским издавал в Швейцарии газету «Свобода». Глупее этой газеты еще не бывало за границей, но так как она давала деньги (пожертвованные), то Турскому с Симоновским ничего больше и не требовалось. Эмигранты покрупнее сторонились этой компании, хотя, кажется, кончили тем, что и их признали. Симоновского этого иные тоже называли шпионом, но я этого не думаю: едва ли ему это нужно было. Во всяком случае, через свою Дору, а затем Каро и Эспера он проникал в мир эмигрантов, куда бы его самого по себе не пустили по случаю его позорного поведения в Одессе. Коган был гимназистом в Одессе, когда туда явилась проповедовать революцию «знаменитая» Вера Фигнер. Фигнер сама по себе была очень милая и до мозга костей убежденная террористка. Увлекала она людей много, больше своей искренностью и красотой. Но, собственно, она ровно ничего не смыслила в людях, в голове ее был большой сумбур, и, как заговорщица, она хороша была только в руках умных людей (как А. Михайлов или Желябов). «Старые» деятели терроризма пришли бы в ужас от одной мысли, что Фигнер руководит делами.
Так вот, Коган на каком-то собрании произнес речь, которая восхитила Веру Фигнер, и она провозгласила его будущим великим человеком. Он был просто глуповат, хотя весьма красив и, как всякий еврей, все же достаточно умел быть шарлатаном. Превознесенный Верой Фигнер, он некоторое время первенствовал на сходках мальчишек, ею собранных. Затем наступил, конечно, поголовный арест деятелей, и вся эта дрянь, навербованная Фигнер, перетрусила, начала выдавать друг друга. Позорнее всех вел себя Коган, так что за чистосердечным раскаянием выпущен даже на поруки. Тогда он удрал за границу и, очутившись в безопасности, немедленно написал в Одессу прокурору крайне дерзкое письмо, полное выражения возвышенных революционных чувств. Говорят, оно очень позабавило прокурора: «Вишь, мерзавец, какой храбрый стал...» Так вот каков был герой и нынешний [53] издатель «Свободы».
Около меня он холуйствовал все время, буквально как лакей, так что противно было, и, между прочим, написал в честь мою стихотворение в «Общем деле»:
Его компаньон Турский, когда-то действовавший с Ткачевым, личность тоже прегадкая. Его подозревали в шпионстве, и, во всяком случае, он был жулик. Во время турецкой войны он брал от английского правительства субсидию для возбуждения революционного движения в России. В 1885 году он (хотя я с ним никогда не хотел познакомиться) предлагал мне свое посредство для получения таковой же субсидии из Англии. Я, конечно, послал его к черту.
Из остальных русских: Лаврениус (И. С. Русанов) с семьей, Берг (Орлов), Александров. Студенты вообще и «студенты из России». Еврейское рабочее общество.
Поляки: Мендельсон, Янковская и К° (см. далее «Дополнение»).
Швейцарские эмигранты: Плеханов с К°. Slavia Verein. Народовольцы нового отпрыска (см. далее «Дополнение»).
NB. 1. Последний номер «Вестника „Народной воли“» составлял летом 1886 года (непомещение моей статьи), а вышел 15 декабря 1886 года. (Канальская штука Лаврова с якобы моим заявлением.)
2. Осенью 1887 года написано предисловие ко второму изданию «La Russie politique et sociale». Появилось в феврале 1888 года.
3. Брошюра [54] начата в марте 1888 года, окончена в мае 1888 года, выпущена в августе 1888 года.
4. Прошение Государю? (До 17 окт.). [55]
5. Высочайшее повеление, дающее мне амнистию, состоялось 10 ноября 1888 года.
Другая «знаменитость», конечно, не имевшая европейской известности Лаврова, но составлявшая очень чтимый центр в русском эмигрантском и вообще революционном мире, это была так называемая Марина Никаноровна Полонская. Психологически это тип весьма интересный, и я как-нибудь постараюсь к ней возвратиться. Но в данный момент, то есть в 1886—1887 годах, она активной роли в революционных движениях не принимала. Весьма умная, она глубоко презирала ничтожный сброд, вертевшийся около нее и Лаврова. Когда мы еще не разошлись, она часто говорила: «Стыдно подумать, какими дураками окружены мы». Из этих окружающих один умел прельстить ее своим умом, которому, конечно, помогла красота. Это был Ельяш Рубинович. Лет на десять моложе Марины Никаноровны, красавец в хорошем еврейском типе, высокий, плотный, очень сильный и, несомненно, очень умен. Личность для меня более нежели проблематичная.
Рубинович (которого она, вообще не терпевшая евреев, для иллюзии называла Рубановичем) года с полтора был у нее на побегушках, молчаливым завсегдатаем и другом, которого она втирала в революционный мир. Потом он стал ее господином.
Непосредственно радикальными делами Марина Никаноровна не занималась; ей было противно серьезно участвовать в явной бестолочи мальчишеских словоупражнений. Но от убеждений старых она ни на волос не отказалась, а потому, отчасти от скуки, чтобы не быть одной, отчасти по принципу, поддерживала «священный огонь». Попросту говоря, она сохраняла живые сношения с эмигрантским миром, была своим человеком у Лаврова, сохраняла права хозяйки на Женевскую вольную типографию, принимала у себя как приезжих из России, так и эмигрантов, имела нечто вроде «салона» (ее мечта, жалкое осуществление которой ее самое смешило), где скрещивались все радикальные новости, сплетни, толки, споры. Здесь умному наблюдателю стоило только сидеть и слушать, чтобы знать досконально все замыслы, все дела, различия, фракции, союзы и раздоры эмиграции, отчасти же и русских революционеров.
Лавров, который, во-первых, был все-таки человеком в этом стаде Френкелей и Ко, конечно, оставался ее другом. Сам он ее очень ценил — по-старому, за ум, за практичность, наконец, и за знаменитость. Поэтому дома Лаврова и Марины Никаноровны оставались теснейше связаны, и старик едва ли имел от нее тайны, даже и не ему принадлежащие, хотя натурально сообщал их с заклятиями, под строжайшим секретом.
Около Марины Никаноровны и Лаврова одинаково (sic) стоял Тарасов [51] — pour le designer d'un nom. [52] Он имел репутацию умного и, сверх того, за неимением лучшего все же «старого» народовольца. О нем тоже пока не распространяюсь. Как литературная сила, он был предметом исканий всяких «новых» деятелей, но и только.
С Лавровым был в дурных отношениях, но с Мариной Никаноровной в близких Бах, Алексей Николаевич, как он назывался, хотя не знаю, его ли это имя.
По внешности это был своего рода знаменитость, но в чистой отставке. Он даже салонов никаких не держал, а просто себе жил, отказавшись от всякой деятельности. Личность также весьма курьезная, достойная внимания психолога и политического деятеля.
Собственно, Бах, родом еврей, но крещеный, говоривший по-русски великолепно, без тени акцента, был знаменитостью по той причине, что он с давних времен занимался революциями, и именно в качестве народовольца. Когда народовольцы исполнительного комитета вышли все в тираж, Бах, особенно во времена лопатинского исполнительного комитета, стал своего рода персоной. Что такое он был тогда в действительности, не знаю, но по разгроме Лопатина остался столпом и опорой разбитых, водворителем между ними порядка, спасителем разбитого войска. Так, по крайней мере, считалось и казалось. Я этого ничего лично не наблюдал и знаю по слухам. Во всяком случае, он и еще Иванов (Сергей Андреевич) с Яцевичем остались столпами, и все приехали за границу искать связей и помощи «старых» эмигрантов. Тут я их только и узнал.
Яцевич был совершенно глуп. Бездарность полнейшая, довольно пожилой, лет тридцати, и крайне самодовольный, хотя добродушный и по-своему честный. Иванов — весьма недалекий, но премилый, храбрый, веселый, прямая и открытая натура, прекрасный товарищ. Оба они обладали едва-едва средним образованием и развитостью наших интеллигентов.
Совершенно иного сорта человек Бах. Он был, во-первых, весьма образован, то есть далеко-далеко за средний уровень, знал несколько языков, очень много читал, вообще прямо-таки редко у нас образованный человек. Вместе с тем он был очень умен и развит. Его ум не отличался оригинальностью, но в известных пределах был весьма остер и тонок. Вообще, изо всей эмиграции, изо всех, кого только я ни видал за последние годы из России, это был единственный вполне умный человек, и рядом с ним по уму можно бы поставить только Марину Никаноровну и Лопатина. Но Бах был знающее обоих их и, сверх того, имел большой здравый смысл, ум практический.
Он приехал больной (чахоткой), очень злой, раздражительный. Вообще он был едок, желчен. Но — замечательно — весьма любил детей и с Сашей нянчился с нежностью даже. А это — примета. Сразу по приезде Бах начал ругать меня, что я им не помогаю, что они в России заброшены и тому подобное. Я ему объяснил, что это меня не касается, что я давно подал в отставку, никому из них не мешаю делать что угодно и никому не обещался помогать. Тогда он меня оставил в покое и со своей стороны разъяснил, что приехал в отставку же. Все ему надоело, все болваны, все в разгроме, а больше всего — «надоело лгать». «Буду жить, по крайней мере, никого не стану морочить». Эти «надоело лгать», «хочу жить без радикального вранья» составляли некоторое время его любимые фразы, как будто неудержимый, наболевший крик.
Так он и стал жить. Долго он жил на моей шее, у меня на квартире, потом скитался у того, у другого, наконец поселился с Ландезеном. За все время он действительно радикальными делами не занимался и даже не хотел дать Иванову адресов разных нужных тому лиц в России. Иванов называл это подлостью, но Бах мне объяснил, что «ведь провалит он их, я никого не хочу губить, не дам адресов, пусть сам ищет».
Так он и жил «в чистой отставке», но с эмигрантами познакомился, везде бывал, много бедствовал, пока не сошелся с Ландезеном.
Ландезен, то есть Геккельман, приехал в Париж и, подобно прочим, явился на поклон всем знаменитостям. Но его встретили худо. Дегаев его поместил категорически в списке полицейских агентов Судейкина, с ведома которого, по словам Дегаева, Геккельман устроил тайную типографию в Дерпте. Теперь же типография была обнаружена, товарищи Геккельмана арестованы, а сам он якобы бежал.
Дело было не то что подозрительно, а явно и ясно как день. Я и Бах, узнавши от Лаврова о приезде Геккельмана, переговорили с ним, заявив, что он, несомненно, шпион. Геккельман клялся и божился, что нет. Это был тоже жид, весьма красивый, с лицом бульварного гуляки, с резким жидовским акцентом, но франт и щеголь, с замашками богатого человека.
Я остался при убеждении, что Геккельман — агент. Но в конце концов, не занимаясь делами, я не имел никакой надобности особенно расследовать, тем более что Геккельман, который принял фамилию Ландезен, заявил, что если уж на него взведена такая клевета, то он покидает всякую политику, знать ничего не хочет и будет учиться во Франции. Ну, думаю, и черт с тобою, учись. Однако Бах заметил, что, на его взгляд, Геккельман искренен и что он, Бах, считает лучшим не разрывать с ним знакомства, чтобы окончательно уяснить себе Ландезена. Это уяснение через несколько месяцев кончилось тем, что Бах поселился с ним на одной квартире. Ландезен жил богато, учился, по словам Баха, усердно и был невиннейшим и даже простодушным мальчиком.
Деньги у него от отца-богача, который рад, дескать, поддержать сына, взявшегося за учение и бросившего конспирацию. Деньги Ландезен давал охотно направо и налево. Бах ввел его к Марине Никаноровне (и другим) и к Лаврову. Марина Никаноровна, вечно в нужде, всегда хваталась за мало-мальски богатеньких, с кого можно было что-нибудь сорвать. Ландезен скоро стал у нес своим, и вообще подозрения были безусловно отброшены.
Собственно, я и не думал о Ландезене. Шпионами я не интересовался; сверх того, я ясно видел, как подозрительны другие лица, столь близкие к «знаменитостям». Если бы Ландезен и был шпионом, то он бы ничего не прибавил к тем лицам. Но рекомендация Баха, жившего с ним, меня достаточно уверяла в личной добропорядочности Ландезена и в том, что он ничего общего с полицией не имеет. Самого Баха я тогда нимало не подозревал. Между прочим, он скоро сообщил, что получил выгодную работу у Ефрона. Тем лучше. Он попросил меня, чтобы я позволил ему привезти Ландезена в Ренси. Побывали, был и я у них. Ландезен мне понравился. Он имел вид самого банального студента французского типа, добродушного, веселого, не особенно развитого, но, пожалуй, неглупого. Относительно радикальности я с ним не говорил, а больше о французских делах да о его занятиях. Впоследствии, когда мне приходилось разорвать с эмигрантами, я по желанию Ландезена изложил ему свои взгляды на глупость революции; он мне поддакивал и предложил денег на издание моей брошюры.
Теперь я вижу, что он преловкий паренек. Мне, конечно, безразлично было и есть, но все же он надул меня. Я кончил подозрениями против Баха, но в Ландезене совершенно уверился, что он просто бурш и довольно милый, а с полицией ничего общего не имеет. Ловок. Меня в этом отношении никто, кажется, не обманывал за последние годы моей заговорщицкой жизни. Правда, тогда я уже не вникал и не интересовался. Но все-таки... молодец парень!
Что касается Баха, он мне очень нравился умом своим, а также, без. сомнения, подкупал тем, что выражал совершенно мои идеи, хотя и отставал от моего отрицания радикализма. И я даже теперь скажу, что он, конечно, не врал или не вполне врал. Я, конечно, не знаю, справедливы ли мои подозрения, явившиеся уже много позднее, но если даже да, если он был агент, то я уверен, что агент по убеждению, и в этом отношении это тип весьма любопытный. Прежде он был, несомненно, революционер. Но жизнь заговорщика так сходна с жизнью полицейского агента, та и другая составляют такую непрерывную цель нарушений нравственных правил во имя «службы», что с переменой убеждений род службы тоже легко может перемениться. Недаром же революционеры первые создали во Франции настоящий усовершенствованный тип тайной полиции.
Совершенно иной тип — так называемый Бланк (Э. А. Серебряков). Бывший лейтенант русского флота, он втянулся в революцию под влиянием известного Суханова и — через него — Желябова.
Лично ничего особенного не успел совершить. Но он состоял членом офицерского кружка «Народной воли», который строил всевозможные ужасные замыслы. После казни Суханова кружок остался некоторое время существующим, но затем разрушен. Кое-кто отстал заблаговременно, кое-кто попался (Штромберг — казнен). Серебряков имел удачу, узнавши заблаговременно о готовящемся ему аресте, убежать за границу.
Это был настоящий морской офицер. Нигилистического в нем, в сущности, ничего не было, кроме общего «передового» миросозерцания, которое, однако, не успело еще разрушить в нем даже понятия о святости присяги. Вопрос о том, что он изменил присяге, его весьма занимал. Конечно, он себя оправдывал; он и других убеждал, что во имя интересов России военный обязан изменить присяге Государю. Но уже присутствие в нем этого вопроса характерно. Для настоящего нигилиста что такое присяга? Станет ли он думать о таком «вздоре», станет ли себя «успокаивать»? Русский патриотизм у него также оставался очень жив. Попавши потом на службу к Баттенбергу в Болгарию, получивши даже орден в сербо-болгарской войне, он всегда говорил, что в случае войны с Россией выйдет в отставку. В случае европейской войны он даже хотел просить Государя принять его снова на службу. Все это, конечно, очень хорошо, но я только хочу сказать, что у него не было нигилистической закоренелости. Не пройдя печальной школы нелегальной жизни, он вообще тяготился веем, что входит в кровь настоящего заговорщика-нигилиста: все эти интриги, подвохи, вранье, хватание денег где попало и вообще всякая бессовестность ему были противны. Он сохранял открытость и честность офицера и в новой компании казался чем-то до наивности свежим и чистым. Ума среднего, образования самого заурядного, он, однако, имел положительный талант писателя, только писать не о чем было. Прибежав в Париж, он сначала очень бедствовал, потом уехал в Болгарию, предварительно «женившись», то есть сойдясь с еврейкой Катей Тетельман (добродушная дурочка, вполне, впрочем, обрадикаленная). По отречении Баттенберга снова приехал в Париж, живя на старые сбережения.
Со мной он был весьма дружен. Он во многом понимал мою новую работу мысли, а главное — только меня одного считал вполне порядочным человеком. Я был вполне уверен, что он останется со мной. К несчастью, больной чахоткой, он уехал лечиться в Швейцарию и был там во время моего разрыва с эмигрантами. Вообще бесхарактерный и болезненно увлекающийся, он поддался влиянию тех, кто был около.
Сестра Кати Тетельман Дора была столь же «вышедши замуж» (а впрочем, может быть, они и венчались в синагоге) за Иуду Когана, принявшего название Евгения Симоновского. Это тип в своем роде, ужасная дрянь и ничтожность.
В данный момент Симоновский вместе с Турским издавал в Швейцарии газету «Свобода». Глупее этой газеты еще не бывало за границей, но так как она давала деньги (пожертвованные), то Турскому с Симоновским ничего больше и не требовалось. Эмигранты покрупнее сторонились этой компании, хотя, кажется, кончили тем, что и их признали. Симоновского этого иные тоже называли шпионом, но я этого не думаю: едва ли ему это нужно было. Во всяком случае, через свою Дору, а затем Каро и Эспера он проникал в мир эмигрантов, куда бы его самого по себе не пустили по случаю его позорного поведения в Одессе. Коган был гимназистом в Одессе, когда туда явилась проповедовать революцию «знаменитая» Вера Фигнер. Фигнер сама по себе была очень милая и до мозга костей убежденная террористка. Увлекала она людей много, больше своей искренностью и красотой. Но, собственно, она ровно ничего не смыслила в людях, в голове ее был большой сумбур, и, как заговорщица, она хороша была только в руках умных людей (как А. Михайлов или Желябов). «Старые» деятели терроризма пришли бы в ужас от одной мысли, что Фигнер руководит делами.
Так вот, Коган на каком-то собрании произнес речь, которая восхитила Веру Фигнер, и она провозгласила его будущим великим человеком. Он был просто глуповат, хотя весьма красив и, как всякий еврей, все же достаточно умел быть шарлатаном. Превознесенный Верой Фигнер, он некоторое время первенствовал на сходках мальчишек, ею собранных. Затем наступил, конечно, поголовный арест деятелей, и вся эта дрянь, навербованная Фигнер, перетрусила, начала выдавать друг друга. Позорнее всех вел себя Коган, так что за чистосердечным раскаянием выпущен даже на поруки. Тогда он удрал за границу и, очутившись в безопасности, немедленно написал в Одессу прокурору крайне дерзкое письмо, полное выражения возвышенных революционных чувств. Говорят, оно очень позабавило прокурора: «Вишь, мерзавец, какой храбрый стал...» Так вот каков был герой и нынешний [53] издатель «Свободы».
Около меня он холуйствовал все время, буквально как лакей, так что противно было, и, между прочим, написал в честь мою стихотворение в «Общем деле»:
и так далее, называя меня учителем и тому подобное. Это было так мерзко, что меня, а также М. Н. Полонскую просто тошнило.Нет, он не Герцен, он другой,
Еще неведомый избранник... —
Его компаньон Турский, когда-то действовавший с Ткачевым, личность тоже прегадкая. Его подозревали в шпионстве, и, во всяком случае, он был жулик. Во время турецкой войны он брал от английского правительства субсидию для возбуждения революционного движения в России. В 1885 году он (хотя я с ним никогда не хотел познакомиться) предлагал мне свое посредство для получения таковой же субсидии из Англии. Я, конечно, послал его к черту.
Из остальных русских: Лаврениус (И. С. Русанов) с семьей, Берг (Орлов), Александров. Студенты вообще и «студенты из России». Еврейское рабочее общество.
Поляки: Мендельсон, Янковская и К° (см. далее «Дополнение»).
Швейцарские эмигранты: Плеханов с К°. Slavia Verein. Народовольцы нового отпрыска (см. далее «Дополнение»).
NB. 1. Последний номер «Вестника „Народной воли“» составлял летом 1886 года (непомещение моей статьи), а вышел 15 декабря 1886 года. (Канальская штука Лаврова с якобы моим заявлением.)
2. Осенью 1887 года написано предисловие ко второму изданию «La Russie politique et sociale». Появилось в феврале 1888 года.
3. Брошюра [54] начата в марте 1888 года, окончена в мае 1888 года, выпущена в августе 1888 года.
4. Прошение Государю? (До 17 окт.). [55]
5. Высочайшее повеление, дающее мне амнистию, состоялось 10 ноября 1888 года.