XIV
Среди парижских эмигрантов я встретил несколько старых друзей, уже не принимавших участия в революционной деятельности. Это были Павловский, Цакни, Антов, Аркадакский, Леонид Попов-Павловский Исаак Яковлевич [41] был моим сотоварищем по дому предварительного заключения и судился, как я, по «делу 193-х». Нас сближало и то, что мы оба южане: я керченский гимназист, а он таганрогский.
На суде он отделался очень легко: ему было вменено в наказание время тюремного заключения. После этого наши пути разошлись.
В тюрьме мы долго были членами одного «клуба», то есть находились в постоянных сношениях. Я бросился в омут политики, он ничего больше не делал и скоро уехал за границу, где стал корреспондентом «Нового времени». Впервые после тюрьмы мы свиделись за границей, и не в Париже, а в Морне. Павловский, живший тогда с некоей Лазаревой (он вечно путался с женщинами), приехал в 1882 году в Савойю и поселился в соседней с нами деревне Моннетье. Здесь-то мы и увиделись. Мы бывали у него, он бывал у нас. Но компания у него была особая. С эмигрантами он не знался, кроме меня. Но около него ютились его знакомые, из которых я помню только Тестова, [42] брата или вообще родственника известного московского трактирщика Тестова. Это был упитанный и уже страдающий разными недугами отпрыск российского купечества, имевший кое-какие деньжата и доедавший их в бесцельном шлянье за границей. Но в Савойе Павловский был только в качестве туриста. Он за годы эти вообще много путешествовал, между прочим, объездил всю Испанию, а резиденцией его оставался все-таки Париж, где я его и застал. Здесь мы постепенно очень сблизились, и он был чуть ли не единственный русский, с которым я сохранил товарищеские отношения до самого возвращения в Россию. О нем мне еще придется много говорить.
Николай Петрович Цакни был моим товарищем еще с университета, хотя он был студентом не университета, а Петровской академии. Он уже тогда был погружен в политику, впрочем, совершенно невинную: вел пропаганду между студентами и барышнями, распространял разные книги для самообразования [43] и вечно заподозривался в политических преступлениях, которых, в сущности, не совершал. Но жандармерия его несколько раз арестовывала и по нескольку месяцев держала в части, потом выпускала и снова арестовывала. Его аресты были постоянно связаны с арестами Семена Львовича Клячко, пожалуй, единственной личности, которая имела в Москве более серьезные политические замыслы.
Тогда в Петербурге, после разгромов нечаевских времен, впервые стала складываться новая политическая организация — кружок Чайковского. Она имела чисто пропагандистские цели, хотя вела революционную пропаганду между молодежью и рабочими. Тактика этой пропаганды состояла в «самообразовании»: молодежь направляли к самообразованию и для этого распространяли книги, все равно, легальные или нелегальные, как, например, «История одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, {134} «История революции 1848 года» Вермореля, роман «Эмма», из немецкой революции 1849 года, и т. п., а также разные книги по естествознанию, разумеется антирелигиозные. Чайковцы старались сбивать молодежь в кружки с целями этого самообразования, которое должно было выработать у участников революционное миросозерцание. Клячко был членом кружка чайковцев [44] и был назначен в Москву именно для развития таких кружков. Среди молодежи постарше тогда этому помогали несколько кончающих курс студентов — Лев Федорович Рагозин, Бруни, Шервинский, Фахт, которые на этом и кончили свою революционную деятельность и все вышли мирными медиками и даже профессорами. Но из числа молодежи, выросшей на самообразовании по системе чайковцев, развилось очень много видных революционеров позднейшего времени.
Цакни был товарищем Клячко и главным его помощником, но, в сущности, ни тот ни другой не были революционерами ни по темпераменту, ни даже по убеждениям, и оба очень скоро совсем покинули революцию. Клячко эмигрировал в Вену, сделался там корреспондентом разных газет и в последующем революционном движении не принимал никакого участия. Так же пошла жизнь и Цакни. Я не знаю, когда он уехал за границу, но ни в один из политических процессов он не попал, и когда я с ним в 1887 году встретился в Париже, он точно так же ни в каких революциях не участвовал, а просто жил и тоже корреспондировал в русские газеты, а может быть, и журналы. Среди парижских эмигрантов большинство было таких — люди от революции отставшие, хотя, конечно, ей сочувствующие. Цакни едва ли даже и сочувствовал террору, едва ли сочувствовал и рабочему социализму, а был демократом и радикалом, впрочем, совершенно ничем не способствовавшим развитию демократизма в России. Ему давно надоела всякая политика, и он жил мирным семьянином, в кругу родных.
Я, конечно, встретился с ним по-товарищески, но, по правде сказать, у него было очень скучно. Павловский тоже не был революционером, но имел множество интересов общечеловеческих, научных, художественных. Я помню, когда первый раз пришел к нему в Париже, то мы засиделись целую ночь, немножко в воспоминаниях о бывшей тюремной жизни, а больше всего в живых разговорах обо всем на свете. Он хорошо наблюдал парижскую жизнь, то есть, конечно, не эмигрантскую, а французскую, рассказывал об Испании и Алжире, о политических партиях, о французских деятелях и т. д. С Цакни же не о чем было и слова сказать.
Собственно говоря, это был странный тип. Происхождение свое он вел от греческих пиратов, которые были также патриотами и грабили турецкие корабли во славу освобождения Греции, но, в конце концов, были все-таки прежде всего разбойники. При Екатерине II целая куча этих пиратов, спасаясь от турок, эмигрировала в Россию. Здесь некоторые из них устроились очень хорошо, как, например, Кагони и Цакни. Они поступили на службу, выслужились, и кое-кто из них занимал даже высокие административные посты. Один Цакни был атаманом Кубанского войска. Казалось бы, с такой кровью в жилах Николай Петрович должен бы быть горячим, как вулкан. Он и в наружности сохранил тип предков. Высокий, красавец, брюнет с тонкими, умными чертами лица. Посмотреть на него — так и думалось: вот вспыхнет. Но ничего в нем не вспыхивало. Был он какой-то вялый, расхлябанный, пассивный. Только в одном проявлялось у него горячее чувство — в любви к жене.
Жена его, Зинаида, урожденная Львова, была еврейка, красавица, пылкого темперамента, полная ветхозаветной энергии Израиля. Но симпатичной ее нельзя было назвать. Я ее помню еще по Москве по одному случаю. Дело в том, что они сошлись с Цакни без брака и жили так вольно до тех пор, пока она не оказалась беременной. Семья Львовых очень приличная, и необходимо было повенчаться. Но Зинаида была иудейского вероисповедания и хотя вряд ли верила в Бога, но за свое еврейство держалась крепко. Тем не менее волей-неволей приходилось принимать православие, иначе нельзя было повенчаться. Это ее раздражало до злости. И вот я помню, как она возвратилась с принятия святого крещения. Влетела красная, как будто ей кто-нибудь пощечин надавал, задыхаясь от злобы, не в силах произнести слова. В руках у нее была просфора, которую ей дал священник после принятия причастия. А тут как раз вертелась собака. Зинаида с размаху бросила ей просфору, и собака, конечно, с жадностью ее проглотила. Помню, я и другие товарищи глядели на это с искренним сожалением о новокрещеной.
Да и действительно, не полное ли безобразие гак крестить и так допускать к причастию? Ведь она до того относилась к христианству безразлично, а после такого надругательства над собой, после такого насилия над ее истинными чувствами должна была возненавидеть веру, к которой ее силком присоединили. И это при нетерпимости, которой вообще очень отличалась Зинаида Цакни.
По этой части припоминаю другой случай. Они с мужем жили как-то на даче. Тут же неподалеку жил жандармский офицер с женой, которой предстояло родить. А Зинаида Цакни была по специальности акушерка и даже практикующая. Случилось так, что у жены жандарма роды начались преждевременно. Что делать? Куда обратиться на даче, вдали от всякой помощи? Жандармский офицер послал просить Зинаиду Цакни наведать роженицу. Но упорная Зинаида начисто отказала и не пошла. «Стану я еще жандармят принимать», — сказала она своим друзьям. Жандарм очень оскорбился. «Вот что за люди эти радикалы, — говорил он потом, — никаких человеческих чувств нет». И нужно признать, что у нее этих чувств часто не замечалось.
Однажды очень расплакался ее собственный ребенок. Ей надоело наконец возиться с ним, она ушла в другую комнату и, затворив дверь, чтобы не слышать плача, погрузилась в чтение какой-то книжки. Но дитя постепенно так раскричалось, что прибежала соседка-француженка. Думая, что матери нет дома, она начала ухаживать за ребенком. Потом она стала что-то искать для него и отворила дверь в другую комнату — и вдруг видит, что там сидит сама мамаша за книжкой! Француженка себя не вспомнила от негодования. «Mere denatusee!» (Мать, лишенная материнских чувств) — воскликнула она и удалилась, недоумевая, как может быть на свете такая женщина. Не знаю, чем привязала к себе мужа эта «mere denaturee», но любил он ее беспредельно. Она не долго пожила и умерла при нас. Цакни едва не сошел с ума и долгое время ходил как ошалелый. Он доходил до галлюцинаций. «Знаешь, кого я сейчас встретил? — говорил он брату покойницы. — Зину. Она сегодня прошла по улице мимо меня».
Однако он не умер с горя и с ума не сошел, а года через два женился на одной русской студентке, Гераклиди, тоже по племени гречанке. Впоследствии они, уже после нас, уехали в Россию, где Цакни занял какое-то видное место в земском самоуправлении, кажется, в Херсонской губернии.
Аркадакский тоже был мой старый московский знакомый, когда я еще состоял в кружке Чайковского. Я, собственно, и «распропагандировал» его, что было очень нетрудно, так как он и сам тянулся к пропаганде в народе. Очень простой, среднего ума, но очень хорошего сердца, он не обнаруживал стремления к революции и насилию и только хотел просвещать народ. Не знаю, пристал ли он к каким-нибудь партиям за время моего тюремного сидения. Потом я уже не встречал его в России и как и почему он эмигрировал — не знаю. Но за границей я встретил его с удовольствием и нередко посещал его и жену его — не помню ее имени. Моя жена тоже у них бывала. Это была очень симпатичная парочка. Жили они душа в душу, как два голубя, довольно бедно, но довольные судьбой, детей у них не было, но зато были необыкновенные животные — крупные белые крысы, совершенно ручные, жившие в какой-то коробке. Они их брали в руки, ласкали, кормили. Эти крысы жили в полной дружбе с их кошкой, замечательно умной и очень любившей своих хозяев. Она даже иногда заботилась об их пропитании и воровала где-то для них съедобные продукты. Помню, как-то приволокла им прекрасную, большую рыбу, которую сама не тронула, а притащила в целости к хозяевам.
Аркадакский жил корреспонденциями в русские газеты и, вероятно, получал немного, да и корреспонденции, вероятно, были плоховаты, составлялись по французским газетам. Раз как-то, уже в конце моего пребывания в Париже, я встретил его в омнибусе. Он ехал необычайно самодовольно. «Куда направляетесь?» — спросил я. «В палату депутатов, — отвечал он с важностью. — Надо все-таки лично посмотреть заседание». Может быть, это был чуть не первый вход его в Palais Bourbon.
Впоследствии Аркадакский возвратился в Россию, и я встречал его статьи в журналах. Вероятно, продолжал жить литературным трудом. Но лично я его уже не видел.
Довелось мне встретить в Париже и несколько чайковцев. Самого Николая Васильевича Чайковского я тоже видел, но не в Париже, а в Лондоне. В Париже немножко видел Крапоткина за то краткое время, которое он здесь провел от своего освобождения из тюрьмы до отъезда в Англию. А на постоянном жительстве в Париже был тогда несчастный Леонид Попов. Я его видел очень мало, потому что это было слишком тяжело. В кружке чайковцев я помню его свежим, веселым юношей. Он с золотой медалью кончил курс гимназии, но между товарищами популярен был больше всего своими остротами и шутками. Однажды товарищи торжественно увенчали его венком из ветвей гороха с провозглашением его «шутом гороховым». В кружке он занимался специально пропагандой среди рабочих, которые его очень любили. Дальнейшей судьбы и приключений его не знаю, не знаю и причин его эмигрирования за границу. Встретил его только через десять лет в Париже, но в каком виде! Он совершенно опустился, утратил все способности и постепенно сходил с ума. Помешательство его состояло в мании преследования. Ему всюду мерещились шпионы. Идет по улице и бормочет сам с собой: «Они не отстают от меня, хотят съесть меня, как курчонка».
Однажды он пришел ко мне с таинственным видом и заявил, что хочет говорить со мной по очень важному делу. Я и тогда не сумел бы записать несуразицу, которую он говорил, а уж теперь и подавно: перезабыл. Суть дела состояла вот в чем. «Они», то есть преследующая алая сила — русские и французские шпионы, церемонятся с «важными» эмигрантами, как я, побаиваются их, не смеют трогать слишком нахально. Но мелкую сошку эмиграции, как он, Попов, они преследуют совершенно нахально. Поэтому я должен защитить его. Как защитить? Этого совершенно нельзя было понять, хотя у него была в отношении этого какая-то аргументация, недоступная здравому смыслу. Но он настойчиво просил у меня помощи, как у старого товарища. Разумеется, я, чтобы ободрить его, обещал со своей стороны самую внимательную помощь, и он ушел несколько успокоенный. Через несколько времени он совершенно рехнулся и был посажен в дом умалишенных. Не знаю, чем он кончил.
Совсем иную судьбу имел Давид Антов, тоже мой товарищ, не по кружку, а по «процессу 193-х». Он устроился в книгоиздательстве известного Гашетта и получал хорошее жалованье, которого, конечно, вполне стоил. Это был очень своеобразный человек. Родом он был татарин и по вере магометанин, хотя, пройдя интеллигентскую школу, в конце концов утратил всякую веру. Крепче у него оказалась нравственная выправка, полученная в семье. Его отец, очень уважаемый в своей татарской среде, был в то же время русским патриотом, то есть заботился о том, чтобы сблизить свой народ с Россией и сделать его причастным общерусской культуре. Он состоял на государственной службе и каким-то образом причислен к дворянству. Правительству он оказывал крупные услуги по рассеянию разных недоумений, кажется, в киргизской степи. В нравственном отношении это был человек чрезвычайной чистоты и свои добрые качества передал сыну. Давид Антов, превосходный человек в частной жизни, именно поэтому совсем не годился для политики. Ему органически противны были всякое насилие и всякая ложь. Можно удивляться, как он все-таки был захвачен революционным движением в народ, но участие его было незначительно, так что по «процессу 193-х» ему было вменено в наказание предварительное заключение. Не знаю, почему, очутившись на полной свободе, он не захотел оставаться в России и уехал за границу. Вероятно, политические страсти, все более разгоравшиеся в России, делали для него неприятной жизнь на родине. Осевши во Франции, он нашел себе работу и зажил по своему вкусу — тихо, мирно, в труде и семейных заботах, так как он тут же, в Париже, и женился. По этому случаю ему пришлось переменить веру, чтобы иметь возможность обвенчаться, и сделал он это очень оригинально.
Он отправился сначала к парижскому православному священнику и объяснил, что желает перейти из магометанства в православие. Священник был очень рад и стал было рассказывать о сущности христианской веры, но Давид его моментально разочаровал. Он заявил, что желает быть только зачисленным в православные для возможности жениться, но не верит не только в христианские догматы, но даже в существование Бога и что креститься он тоже не хочет, потому что ему при этом обряде пришлось бы лгать на каждом шагу и словом, и делом. Изумленный священник ответил, что и он тоже честный человек и не может записать в христиане такого ярого атеиста. Давид попробовал счастья у католического священника и от него получил такой же ответ. Он отправился к протестантскому пастору, тот хотя готов был как-нибудь упростить для него крещение, но все-таки не счел возможным зачислять в христиане человека, который даже не притворяется, не молчит, а прямо заявляет, что не верит в Бога. Таким образом, положение Давида оказалось безвыходным. Нужно церковно венчаться, а зачислить его христианином никто не хочет. На выручку ему пришел какой-то знакомый, который посоветовал сходить еще к предстоятелю какой-то американской секты, чрезвычайно снисходительной к верованиям своих членов. Тут наконец его дело устроилось.
Этот сектантский священник, выслушав заявление Антова о его полном неверии, спросил его:
— Да почему же вы думаете, что не верите в Бога? Может быть, вы ошибаетесь?
Давид отвечал, что он нисколько не ошибается, а вполне отчетливо сознает, что не верит в Бога.
— Расскажите мне, пожалуйста, вашу жизнь, — сказал священник, — я хотел бы знать, какие мотивы вообще руководили вашими поступками.
Давид начал рассказывать, а священник переспрашивал подробно и, выслушавши-это длинное повествование, вынес такое решение.
— Ну, — сказал он, — я теперь совершенно убедился, что вы вполне заблуждаетесь, считая себя неверующим. Это ошибка разума, это неумение ваше вникнуть в свою душу. Я вижу, что вы всю жизнь, как немногие, поступали но учению Христа и по тем вдохновениям, какие дает нам Дух Божий. Вы, следовательно, жили во Христе, и я йогу по чистой совести признать вас христианином.
— Ну, — ответил Антов, — я с вами не спорю, не опровергаю ваших рассуждений, а только все же повторяю, что не верю в Бога. Но как же быть с крещением?
— О, в этом отношении я легко могу вас уволить от обрядности и просто заявляю вам, что вы крещаетесь во имя Отца, Сына и Святого Духа.
Так-то Давид Актов стал христианином и в качестве протестанта какой-то секты мог обвенчаться со своей православной невестой.
Он мало знался с эмигрантами и уже совсем не входил в их дела. Я тоже виделся с ним очень редко и, кажется, никогда не был у него. Жены его, по крайней мере, совсем не помню. Знаю только, что дети у них воспитывались в любви к России и были настроены очень патриотически. Помню довольно курьезный случай Однажды в школе (его дочь училась, конечно, во французской школе) учащимся было задано сочинение на тему «Мое отечество». Девочка написала по этому случаю очерк «Россия», в котором, между прочим, обрисовала в самых теплых красках личность «своего Императора». Учитель был очень удивлен таким исполнением темы и сказал, что нужно было обрисовать Францию и республику. Но девочка горячо заспорила, утверждая, что ее отечество не Франция, а Россия и что в ее отечестве нет республики, а есть великий самодержавный Царь. Правда, что в эти времена ореол России чуть не с каждым месяцем сиял все ярче по всей Европе. В самой Франции тогда появилась своеобразная переделка «Марсельезы»:
Не знаю, возвратился ли Антов в Россию хотя бы из-за воспитания детей, бросивши прекрасное место службы у Гашетта, где его очень ценили. По моем возвращении на родину я уже о нем ничего не слыхал.
С Крапоткиным у меня было недолгое свидание. Видел его, кажется, раза два. Сначала мы обрадовались друг другу. Ведь когда-то, в кружке Чайковского, мы действовали об руку и принадлежали к одной «фракции», подавая одинаковые голосования во всех решениях кружка. Но я никогда не был анархистом и теперь, встретившись с ним через много лет, надеялся выяснить себе от него, как анархисты представляют себе строение общества, в котором они уничтожали всякую организацию. Но разговор с Крапоткиным совершенно разочаровал меня. Он мне рисовал какие-то бредни сумасшедшего. Пусть люди организуются в свободные кружки и живут и работают как вздумают. Я говорил, что ведь они могут притеснять меня, захватывать мою землю, мои орудия труда. Как же мне себя защитить и обеспечить? «Соединяйся со своими единомышленниками и друзьями в один кружок, и он тебя защитит...» «Но, — возражал я, — я вовсе не хочу драться, не хочу никого обижать, не хочу и защищаться, а желаю просто жить мирно». Он сердился на это возражение: «Не хочешь защищаться, так и не защищайся, тебе предоставляется полная свобода жить как желаешь». Вообще, он производил на меня такое впечатление, что этот анархизм у него просто «пункт помешательства». Во всем остальном это человек умный и весьма способный. Но как дело коснется анархизма, тут уже ни ум, ни способности его не действуют. Он не рассуждает, ничего не может ни объяснить, ни защитить и потому именно сердится, когда к нему пристают с расспросами. Ему субъективно его химера кажется такой прекрасной, такой иеной, такой аксиомой, что и доказывать нечего. А возражения указывают на неосуществимость этой химеры, и защитить ее никакими доказательствами нельзя. Вот он и сердится за свою святыню и даже, может быть, подозревает, что противник нарочно прикидывается не понимающим такой простой вещи. Говорят, сумасшедшие всегда сердятся, когда их понуждают объяснять свой «пунктик». Такое впечатление произвел на меня и Крапоткин, во всех других отношениях умный и проницательный.
Я с ним больше уже не встречался.
Среди эмигрантов тогда, кажется, совсем не было анархистов, кроме еще Н. В. Чайковского. Но у Чайковского была все-таки своя теория природной любвеобильности человека, а у Крапоткина анархизм висел совсем на воздухе.
В Париже я встречал еще одного анархиста: это был Федершер, приятель Френкеля, казавшийся очень неглупым и, по словам Френкеля, очень хороший человек. Он и на меня производил симпатичное впечатление. Молодой, худощавый, вечно молчаливый и самоуглубленный, какой-то печальный, нерадостный, он не входил в подробные разговоры о своих идеалах, ограничиваясь простым заявлением: «Я анархист». Что касается французских анархистов, я не видел из них ни одного человека, кроме разве ученого Эли Реклю (брата Элизе Реклю). Это был, по-видимому, человек весьма кроткий и в отношении идеалов чрезвычайный фантазер. Он ждал возможности эры анархизма от успехов науки, которая откроет способы давать такое плодородие растениям, что, засеяв у себя в комнате несколько цветочных горшков пшеницей, горохом и т. д., каждый будет собирать с них урожай, достаточный для пропитания человека.
Среди парижских эмигрантов я встретил несколько старых друзей, уже не принимавших участия в революционной деятельности. Это были Павловский, Цакни, Антов, Аркадакский, Леонид Попов-Павловский Исаак Яковлевич [41] был моим сотоварищем по дому предварительного заключения и судился, как я, по «делу 193-х». Нас сближало и то, что мы оба южане: я керченский гимназист, а он таганрогский.
На суде он отделался очень легко: ему было вменено в наказание время тюремного заключения. После этого наши пути разошлись.
В тюрьме мы долго были членами одного «клуба», то есть находились в постоянных сношениях. Я бросился в омут политики, он ничего больше не делал и скоро уехал за границу, где стал корреспондентом «Нового времени». Впервые после тюрьмы мы свиделись за границей, и не в Париже, а в Морне. Павловский, живший тогда с некоей Лазаревой (он вечно путался с женщинами), приехал в 1882 году в Савойю и поселился в соседней с нами деревне Моннетье. Здесь-то мы и увиделись. Мы бывали у него, он бывал у нас. Но компания у него была особая. С эмигрантами он не знался, кроме меня. Но около него ютились его знакомые, из которых я помню только Тестова, [42] брата или вообще родственника известного московского трактирщика Тестова. Это был упитанный и уже страдающий разными недугами отпрыск российского купечества, имевший кое-какие деньжата и доедавший их в бесцельном шлянье за границей. Но в Савойе Павловский был только в качестве туриста. Он за годы эти вообще много путешествовал, между прочим, объездил всю Испанию, а резиденцией его оставался все-таки Париж, где я его и застал. Здесь мы постепенно очень сблизились, и он был чуть ли не единственный русский, с которым я сохранил товарищеские отношения до самого возвращения в Россию. О нем мне еще придется много говорить.
Николай Петрович Цакни был моим товарищем еще с университета, хотя он был студентом не университета, а Петровской академии. Он уже тогда был погружен в политику, впрочем, совершенно невинную: вел пропаганду между студентами и барышнями, распространял разные книги для самообразования [43] и вечно заподозривался в политических преступлениях, которых, в сущности, не совершал. Но жандармерия его несколько раз арестовывала и по нескольку месяцев держала в части, потом выпускала и снова арестовывала. Его аресты были постоянно связаны с арестами Семена Львовича Клячко, пожалуй, единственной личности, которая имела в Москве более серьезные политические замыслы.
Тогда в Петербурге, после разгромов нечаевских времен, впервые стала складываться новая политическая организация — кружок Чайковского. Она имела чисто пропагандистские цели, хотя вела революционную пропаганду между молодежью и рабочими. Тактика этой пропаганды состояла в «самообразовании»: молодежь направляли к самообразованию и для этого распространяли книги, все равно, легальные или нелегальные, как, например, «История одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, {134} «История революции 1848 года» Вермореля, роман «Эмма», из немецкой революции 1849 года, и т. п., а также разные книги по естествознанию, разумеется антирелигиозные. Чайковцы старались сбивать молодежь в кружки с целями этого самообразования, которое должно было выработать у участников революционное миросозерцание. Клячко был членом кружка чайковцев [44] и был назначен в Москву именно для развития таких кружков. Среди молодежи постарше тогда этому помогали несколько кончающих курс студентов — Лев Федорович Рагозин, Бруни, Шервинский, Фахт, которые на этом и кончили свою революционную деятельность и все вышли мирными медиками и даже профессорами. Но из числа молодежи, выросшей на самообразовании по системе чайковцев, развилось очень много видных революционеров позднейшего времени.
Цакни был товарищем Клячко и главным его помощником, но, в сущности, ни тот ни другой не были революционерами ни по темпераменту, ни даже по убеждениям, и оба очень скоро совсем покинули революцию. Клячко эмигрировал в Вену, сделался там корреспондентом разных газет и в последующем революционном движении не принимал никакого участия. Так же пошла жизнь и Цакни. Я не знаю, когда он уехал за границу, но ни в один из политических процессов он не попал, и когда я с ним в 1887 году встретился в Париже, он точно так же ни в каких революциях не участвовал, а просто жил и тоже корреспондировал в русские газеты, а может быть, и журналы. Среди парижских эмигрантов большинство было таких — люди от революции отставшие, хотя, конечно, ей сочувствующие. Цакни едва ли даже и сочувствовал террору, едва ли сочувствовал и рабочему социализму, а был демократом и радикалом, впрочем, совершенно ничем не способствовавшим развитию демократизма в России. Ему давно надоела всякая политика, и он жил мирным семьянином, в кругу родных.
Я, конечно, встретился с ним по-товарищески, но, по правде сказать, у него было очень скучно. Павловский тоже не был революционером, но имел множество интересов общечеловеческих, научных, художественных. Я помню, когда первый раз пришел к нему в Париже, то мы засиделись целую ночь, немножко в воспоминаниях о бывшей тюремной жизни, а больше всего в живых разговорах обо всем на свете. Он хорошо наблюдал парижскую жизнь, то есть, конечно, не эмигрантскую, а французскую, рассказывал об Испании и Алжире, о политических партиях, о французских деятелях и т. д. С Цакни же не о чем было и слова сказать.
Собственно говоря, это был странный тип. Происхождение свое он вел от греческих пиратов, которые были также патриотами и грабили турецкие корабли во славу освобождения Греции, но, в конце концов, были все-таки прежде всего разбойники. При Екатерине II целая куча этих пиратов, спасаясь от турок, эмигрировала в Россию. Здесь некоторые из них устроились очень хорошо, как, например, Кагони и Цакни. Они поступили на службу, выслужились, и кое-кто из них занимал даже высокие административные посты. Один Цакни был атаманом Кубанского войска. Казалось бы, с такой кровью в жилах Николай Петрович должен бы быть горячим, как вулкан. Он и в наружности сохранил тип предков. Высокий, красавец, брюнет с тонкими, умными чертами лица. Посмотреть на него — так и думалось: вот вспыхнет. Но ничего в нем не вспыхивало. Был он какой-то вялый, расхлябанный, пассивный. Только в одном проявлялось у него горячее чувство — в любви к жене.
Жена его, Зинаида, урожденная Львова, была еврейка, красавица, пылкого темперамента, полная ветхозаветной энергии Израиля. Но симпатичной ее нельзя было назвать. Я ее помню еще по Москве по одному случаю. Дело в том, что они сошлись с Цакни без брака и жили так вольно до тех пор, пока она не оказалась беременной. Семья Львовых очень приличная, и необходимо было повенчаться. Но Зинаида была иудейского вероисповедания и хотя вряд ли верила в Бога, но за свое еврейство держалась крепко. Тем не менее волей-неволей приходилось принимать православие, иначе нельзя было повенчаться. Это ее раздражало до злости. И вот я помню, как она возвратилась с принятия святого крещения. Влетела красная, как будто ей кто-нибудь пощечин надавал, задыхаясь от злобы, не в силах произнести слова. В руках у нее была просфора, которую ей дал священник после принятия причастия. А тут как раз вертелась собака. Зинаида с размаху бросила ей просфору, и собака, конечно, с жадностью ее проглотила. Помню, я и другие товарищи глядели на это с искренним сожалением о новокрещеной.
Да и действительно, не полное ли безобразие гак крестить и так допускать к причастию? Ведь она до того относилась к христианству безразлично, а после такого надругательства над собой, после такого насилия над ее истинными чувствами должна была возненавидеть веру, к которой ее силком присоединили. И это при нетерпимости, которой вообще очень отличалась Зинаида Цакни.
По этой части припоминаю другой случай. Они с мужем жили как-то на даче. Тут же неподалеку жил жандармский офицер с женой, которой предстояло родить. А Зинаида Цакни была по специальности акушерка и даже практикующая. Случилось так, что у жены жандарма роды начались преждевременно. Что делать? Куда обратиться на даче, вдали от всякой помощи? Жандармский офицер послал просить Зинаиду Цакни наведать роженицу. Но упорная Зинаида начисто отказала и не пошла. «Стану я еще жандармят принимать», — сказала она своим друзьям. Жандарм очень оскорбился. «Вот что за люди эти радикалы, — говорил он потом, — никаких человеческих чувств нет». И нужно признать, что у нее этих чувств часто не замечалось.
Однажды очень расплакался ее собственный ребенок. Ей надоело наконец возиться с ним, она ушла в другую комнату и, затворив дверь, чтобы не слышать плача, погрузилась в чтение какой-то книжки. Но дитя постепенно так раскричалось, что прибежала соседка-француженка. Думая, что матери нет дома, она начала ухаживать за ребенком. Потом она стала что-то искать для него и отворила дверь в другую комнату — и вдруг видит, что там сидит сама мамаша за книжкой! Француженка себя не вспомнила от негодования. «Mere denatusee!» (Мать, лишенная материнских чувств) — воскликнула она и удалилась, недоумевая, как может быть на свете такая женщина. Не знаю, чем привязала к себе мужа эта «mere denaturee», но любил он ее беспредельно. Она не долго пожила и умерла при нас. Цакни едва не сошел с ума и долгое время ходил как ошалелый. Он доходил до галлюцинаций. «Знаешь, кого я сейчас встретил? — говорил он брату покойницы. — Зину. Она сегодня прошла по улице мимо меня».
Однако он не умер с горя и с ума не сошел, а года через два женился на одной русской студентке, Гераклиди, тоже по племени гречанке. Впоследствии они, уже после нас, уехали в Россию, где Цакни занял какое-то видное место в земском самоуправлении, кажется, в Херсонской губернии.
Аркадакский тоже был мой старый московский знакомый, когда я еще состоял в кружке Чайковского. Я, собственно, и «распропагандировал» его, что было очень нетрудно, так как он и сам тянулся к пропаганде в народе. Очень простой, среднего ума, но очень хорошего сердца, он не обнаруживал стремления к революции и насилию и только хотел просвещать народ. Не знаю, пристал ли он к каким-нибудь партиям за время моего тюремного сидения. Потом я уже не встречал его в России и как и почему он эмигрировал — не знаю. Но за границей я встретил его с удовольствием и нередко посещал его и жену его — не помню ее имени. Моя жена тоже у них бывала. Это была очень симпатичная парочка. Жили они душа в душу, как два голубя, довольно бедно, но довольные судьбой, детей у них не было, но зато были необыкновенные животные — крупные белые крысы, совершенно ручные, жившие в какой-то коробке. Они их брали в руки, ласкали, кормили. Эти крысы жили в полной дружбе с их кошкой, замечательно умной и очень любившей своих хозяев. Она даже иногда заботилась об их пропитании и воровала где-то для них съедобные продукты. Помню, как-то приволокла им прекрасную, большую рыбу, которую сама не тронула, а притащила в целости к хозяевам.
Аркадакский жил корреспонденциями в русские газеты и, вероятно, получал немного, да и корреспонденции, вероятно, были плоховаты, составлялись по французским газетам. Раз как-то, уже в конце моего пребывания в Париже, я встретил его в омнибусе. Он ехал необычайно самодовольно. «Куда направляетесь?» — спросил я. «В палату депутатов, — отвечал он с важностью. — Надо все-таки лично посмотреть заседание». Может быть, это был чуть не первый вход его в Palais Bourbon.
Впоследствии Аркадакский возвратился в Россию, и я встречал его статьи в журналах. Вероятно, продолжал жить литературным трудом. Но лично я его уже не видел.
Довелось мне встретить в Париже и несколько чайковцев. Самого Николая Васильевича Чайковского я тоже видел, но не в Париже, а в Лондоне. В Париже немножко видел Крапоткина за то краткое время, которое он здесь провел от своего освобождения из тюрьмы до отъезда в Англию. А на постоянном жительстве в Париже был тогда несчастный Леонид Попов. Я его видел очень мало, потому что это было слишком тяжело. В кружке чайковцев я помню его свежим, веселым юношей. Он с золотой медалью кончил курс гимназии, но между товарищами популярен был больше всего своими остротами и шутками. Однажды товарищи торжественно увенчали его венком из ветвей гороха с провозглашением его «шутом гороховым». В кружке он занимался специально пропагандой среди рабочих, которые его очень любили. Дальнейшей судьбы и приключений его не знаю, не знаю и причин его эмигрирования за границу. Встретил его только через десять лет в Париже, но в каком виде! Он совершенно опустился, утратил все способности и постепенно сходил с ума. Помешательство его состояло в мании преследования. Ему всюду мерещились шпионы. Идет по улице и бормочет сам с собой: «Они не отстают от меня, хотят съесть меня, как курчонка».
Однажды он пришел ко мне с таинственным видом и заявил, что хочет говорить со мной по очень важному делу. Я и тогда не сумел бы записать несуразицу, которую он говорил, а уж теперь и подавно: перезабыл. Суть дела состояла вот в чем. «Они», то есть преследующая алая сила — русские и французские шпионы, церемонятся с «важными» эмигрантами, как я, побаиваются их, не смеют трогать слишком нахально. Но мелкую сошку эмиграции, как он, Попов, они преследуют совершенно нахально. Поэтому я должен защитить его. Как защитить? Этого совершенно нельзя было понять, хотя у него была в отношении этого какая-то аргументация, недоступная здравому смыслу. Но он настойчиво просил у меня помощи, как у старого товарища. Разумеется, я, чтобы ободрить его, обещал со своей стороны самую внимательную помощь, и он ушел несколько успокоенный. Через несколько времени он совершенно рехнулся и был посажен в дом умалишенных. Не знаю, чем он кончил.
Совсем иную судьбу имел Давид Антов, тоже мой товарищ, не по кружку, а по «процессу 193-х». Он устроился в книгоиздательстве известного Гашетта и получал хорошее жалованье, которого, конечно, вполне стоил. Это был очень своеобразный человек. Родом он был татарин и по вере магометанин, хотя, пройдя интеллигентскую школу, в конце концов утратил всякую веру. Крепче у него оказалась нравственная выправка, полученная в семье. Его отец, очень уважаемый в своей татарской среде, был в то же время русским патриотом, то есть заботился о том, чтобы сблизить свой народ с Россией и сделать его причастным общерусской культуре. Он состоял на государственной службе и каким-то образом причислен к дворянству. Правительству он оказывал крупные услуги по рассеянию разных недоумений, кажется, в киргизской степи. В нравственном отношении это был человек чрезвычайной чистоты и свои добрые качества передал сыну. Давид Антов, превосходный человек в частной жизни, именно поэтому совсем не годился для политики. Ему органически противны были всякое насилие и всякая ложь. Можно удивляться, как он все-таки был захвачен революционным движением в народ, но участие его было незначительно, так что по «процессу 193-х» ему было вменено в наказание предварительное заключение. Не знаю, почему, очутившись на полной свободе, он не захотел оставаться в России и уехал за границу. Вероятно, политические страсти, все более разгоравшиеся в России, делали для него неприятной жизнь на родине. Осевши во Франции, он нашел себе работу и зажил по своему вкусу — тихо, мирно, в труде и семейных заботах, так как он тут же, в Париже, и женился. По этому случаю ему пришлось переменить веру, чтобы иметь возможность обвенчаться, и сделал он это очень оригинально.
Он отправился сначала к парижскому православному священнику и объяснил, что желает перейти из магометанства в православие. Священник был очень рад и стал было рассказывать о сущности христианской веры, но Давид его моментально разочаровал. Он заявил, что желает быть только зачисленным в православные для возможности жениться, но не верит не только в христианские догматы, но даже в существование Бога и что креститься он тоже не хочет, потому что ему при этом обряде пришлось бы лгать на каждом шагу и словом, и делом. Изумленный священник ответил, что и он тоже честный человек и не может записать в христиане такого ярого атеиста. Давид попробовал счастья у католического священника и от него получил такой же ответ. Он отправился к протестантскому пастору, тот хотя готов был как-нибудь упростить для него крещение, но все-таки не счел возможным зачислять в христиане человека, который даже не притворяется, не молчит, а прямо заявляет, что не верит в Бога. Таким образом, положение Давида оказалось безвыходным. Нужно церковно венчаться, а зачислить его христианином никто не хочет. На выручку ему пришел какой-то знакомый, который посоветовал сходить еще к предстоятелю какой-то американской секты, чрезвычайно снисходительной к верованиям своих членов. Тут наконец его дело устроилось.
Этот сектантский священник, выслушав заявление Антова о его полном неверии, спросил его:
— Да почему же вы думаете, что не верите в Бога? Может быть, вы ошибаетесь?
Давид отвечал, что он нисколько не ошибается, а вполне отчетливо сознает, что не верит в Бога.
— Расскажите мне, пожалуйста, вашу жизнь, — сказал священник, — я хотел бы знать, какие мотивы вообще руководили вашими поступками.
Давид начал рассказывать, а священник переспрашивал подробно и, выслушавши-это длинное повествование, вынес такое решение.
— Ну, — сказал он, — я теперь совершенно убедился, что вы вполне заблуждаетесь, считая себя неверующим. Это ошибка разума, это неумение ваше вникнуть в свою душу. Я вижу, что вы всю жизнь, как немногие, поступали но учению Христа и по тем вдохновениям, какие дает нам Дух Божий. Вы, следовательно, жили во Христе, и я йогу по чистой совести признать вас христианином.
— Ну, — ответил Антов, — я с вами не спорю, не опровергаю ваших рассуждений, а только все же повторяю, что не верю в Бога. Но как же быть с крещением?
— О, в этом отношении я легко могу вас уволить от обрядности и просто заявляю вам, что вы крещаетесь во имя Отца, Сына и Святого Духа.
Так-то Давид Актов стал христианином и в качестве протестанта какой-то секты мог обвенчаться со своей православной невестой.
Он мало знался с эмигрантами и уже совсем не входил в их дела. Я тоже виделся с ним очень редко и, кажется, никогда не был у него. Жены его, по крайней мере, совсем не помню. Знаю только, что дети у них воспитывались в любви к России и были настроены очень патриотически. Помню довольно курьезный случай Однажды в школе (его дочь училась, конечно, во французской школе) учащимся было задано сочинение на тему «Мое отечество». Девочка написала по этому случаю очерк «Россия», в котором, между прочим, обрисовала в самых теплых красках личность «своего Императора». Учитель был очень удивлен таким исполнением темы и сказал, что нужно было обрисовать Францию и республику. Но девочка горячо заспорила, утверждая, что ее отечество не Франция, а Россия и что в ее отечестве нет республики, а есть великий самодержавный Царь. Правда, что в эти времена ореол России чуть не с каждым месяцем сиял все ярче по всей Европе. В самой Франции тогда появилась своеобразная переделка «Марсельезы»:
Но тем не менее патриотическое настроение девочки Антова вряд ли могло возникнуть без соответственных влияний со стороны родителей.Buvons, enfant de la Patrie,
Pour la russie et pour le Tzar,
Pour nous contre la tirranie
Alexandre et lesc rampant... [45]
Не знаю, возвратился ли Антов в Россию хотя бы из-за воспитания детей, бросивши прекрасное место службы у Гашетта, где его очень ценили. По моем возвращении на родину я уже о нем ничего не слыхал.
С Крапоткиным у меня было недолгое свидание. Видел его, кажется, раза два. Сначала мы обрадовались друг другу. Ведь когда-то, в кружке Чайковского, мы действовали об руку и принадлежали к одной «фракции», подавая одинаковые голосования во всех решениях кружка. Но я никогда не был анархистом и теперь, встретившись с ним через много лет, надеялся выяснить себе от него, как анархисты представляют себе строение общества, в котором они уничтожали всякую организацию. Но разговор с Крапоткиным совершенно разочаровал меня. Он мне рисовал какие-то бредни сумасшедшего. Пусть люди организуются в свободные кружки и живут и работают как вздумают. Я говорил, что ведь они могут притеснять меня, захватывать мою землю, мои орудия труда. Как же мне себя защитить и обеспечить? «Соединяйся со своими единомышленниками и друзьями в один кружок, и он тебя защитит...» «Но, — возражал я, — я вовсе не хочу драться, не хочу никого обижать, не хочу и защищаться, а желаю просто жить мирно». Он сердился на это возражение: «Не хочешь защищаться, так и не защищайся, тебе предоставляется полная свобода жить как желаешь». Вообще, он производил на меня такое впечатление, что этот анархизм у него просто «пункт помешательства». Во всем остальном это человек умный и весьма способный. Но как дело коснется анархизма, тут уже ни ум, ни способности его не действуют. Он не рассуждает, ничего не может ни объяснить, ни защитить и потому именно сердится, когда к нему пристают с расспросами. Ему субъективно его химера кажется такой прекрасной, такой иеной, такой аксиомой, что и доказывать нечего. А возражения указывают на неосуществимость этой химеры, и защитить ее никакими доказательствами нельзя. Вот он и сердится за свою святыню и даже, может быть, подозревает, что противник нарочно прикидывается не понимающим такой простой вещи. Говорят, сумасшедшие всегда сердятся, когда их понуждают объяснять свой «пунктик». Такое впечатление произвел на меня и Крапоткин, во всех других отношениях умный и проницательный.
Я с ним больше уже не встречался.
Среди эмигрантов тогда, кажется, совсем не было анархистов, кроме еще Н. В. Чайковского. Но у Чайковского была все-таки своя теория природной любвеобильности человека, а у Крапоткина анархизм висел совсем на воздухе.
В Париже я встречал еще одного анархиста: это был Федершер, приятель Френкеля, казавшийся очень неглупым и, по словам Френкеля, очень хороший человек. Он и на меня производил симпатичное впечатление. Молодой, худощавый, вечно молчаливый и самоуглубленный, какой-то печальный, нерадостный, он не входил в подробные разговоры о своих идеалах, ограничиваясь простым заявлением: «Я анархист». Что касается французских анархистов, я не видел из них ни одного человека, кроме разве ученого Эли Реклю (брата Элизе Реклю). Это был, по-видимому, человек весьма кроткий и в отношении идеалов чрезвычайный фантазер. Он ждал возможности эры анархизма от успехов науки, которая откроет способы давать такое плодородие растениям, что, засеяв у себя в комнате несколько цветочных горшков пшеницей, горохом и т. д., каждый будет собирать с них урожай, достаточный для пропитания человека.